Несколько секунд он изучает листок и заявляет:
— Больше похоже на моего брата. Конечно, после того, как его съел крокодил.
Ему удается заставить меня улыбнуться. Так что я делаю второй набросок: попугай во всей красе, даже с повязкой на глазу.
Однако за нами наблюдал капитан, и, когда довольный попугай улетает прочь, он отбирает у меня карандаш и блокнот. Что ж, по крайней мере, моя рука все еще при мне. По слухам, у некоторых тут деревянные ноги просто потому, что однажды их застукали за игрой в футбол на палубе.
— У тебя нет разрешения на талант, — объясняет капитан. — Чтобы не обижать тех матросов, у которых его нет.
И хотя дар приходит, не спрашивая, разрешено ему или нет, я склоняю голову и прошу:
— Пожалуйста, сэр… можно мне иметь талант к рисованию?
— Я подумаю над этим. — Он разглядывает портрет попугая, морщится и выкидывает его за борт. Потом он берет в руки рисунок с экскрементами: — Очень точное сходство. — С этими словами он бросает за борт и его.
Наутро бармен зовет меня в воронье гнездо, чтобы смешать мой собственный коктейль. Сегодня никто не прыгает, поэтому народу почти нет.
— Эта смесь твоя и только твоя. — Он долго смотрит мне в глаза, пока я не киваю. Бармен снимает со шкафа какие-то бутылки и пузырьки — при этом его руки мелькают так быстро, что кажется, что у него их больше двух — и смешивает все в ржавом шейкере для мартини.
— Что в нем намешано? — спрашиваю я.
Бармен смотрит на меня так, как будто я сказал какую-то глупость. Или как будто глупостью было надеяться на ответ.
— Пряности, сладости и прочие гадости, — произносит он.
— А конкретнее?
— Говяжий хрящ и позвоночник черного таракана.
— Но у тараканов нет позвоночника, — замечаю я. — Они беспозвоночные!
— Именно. Поэтому его так сложно достать.
Снизу прилетает, хлопая крыльями, попугай и садится на барную стойку. При виде ее я вспоминаю, что мне нечем платить, и сообщаю это бармену.
— Не проблема, — отзывается тот. — Страховка все покроет.
Он наполняет коктейлем фужер для шампанского и вручает мне. Жидкость пузырится красным и желтым, но цвета не смешиваются. У меня в руках лавовая лампа.
— Выпей, выпей, — подает голос попугай. Наклонив голову, он смотрит на меня здоровым глазом.
Я делаю глоток. Вкус горький, но не совсем неприятный. Чувствуется легкая нотка бананов и миндаля.
— Пью до дна! — С этими словами я опрокидываю фужер в один глоток и ставлю пустой сосуд на стойку.
Попугай удовлетворенно склоняет голову:
— Великолепно! Будешь подниматься сюда дважды в день.
— А если я не хочу лазать в воронье гнездо?
— Тогда оно само залезет к тебе, — подмигивает попугай.
Много лет назад мы с семьей поехали в Нью-Йорк. Поскольку все подходящие гостиницы были либо заняты, либо требовали в уплату продать душу, мы свернули с проторенной туристской тропы.
Наш отель располагался где-то в Квинсе, у черта на куличках. Район назывался Флашинг — «Смывной бачок». Отцы-основатели Нью-Йорка, как и большинство его жителей, отличались тонким чувством иронии.
В общем, нам приходилось всюду добираться на метро, и каждый раз нас ждали приключения. По-моему, однажды мы доехали аж до самого Статен-Айленда, а туда метро даже не ведет. У нас постоянно кончались деньги на карточках, которые худели каждый раз, когда мы проходили через турникеты, и папа оплакивал золотые времена жетонов, которые можно было просто высыпать в ладонь и пересчитать, на сколько поездок еще хватает.
Мама строго следила за правилами поведения в метро: литрами лей на себя антибактериальный ополаскиватель и никогда не встречайся ни с кем глазами.
Мы прожили там неделю, и всю эту неделю я изучал людей, всю эту немытую и недезинфицированную толпу. Я обнаружил, например, что ньюйоркцы никогда не поднимают головы, чтобы полюбоваться величественными небоскребами. Они быстро и ловко лавируют в плотной толпе, так редко сталкиваясь, будто на них на всех тефлоновое покрытие. А в метро, где нужно стоять столбом, пока тряский поезд идет от станции к станции, люди не только не встречаются глазами — каждый существует в собственном тесном мирке, как будто все надели невидимые скафандры. Это чем-то напоминает езду по автостраде, только здесь ваше личное пространство кончается от силы в сантиметре от одежды. Меня изумляло, что люди могут сосуществовать так тесно — тысячи людей могут находиться буквально в полудюйме от тебя — и все же в полной изоляции друг от друга. Я не мог себе этого представить. Теперь могу.
И вот наш дом избавлен от термитов, и чудеса Города грехов можно забыть, как страшный сон. Но дома ничуть не легче. Меня снедает потребность бесцельно бродить взад-вперед. Когда я не слоняюсь по дому, я рисую, а если не рисую, то размышляю — что снова заставляет меня блуждать и рисовать. Может, это остатки пестицидов так действуют.
Я сижу в столовой. Передо мной на столе разложены цветные карандаши, пастель и уголь. Сегодня я рисую карандашами, но так крепко в них вцепляюсь и так сильно нажимаю, что они постоянно ломаются. И не только кончики — дерево так и трещит. Я бросаю обломки через плечо, не отрываясь от занятия.
— Ты похож на безумного ученого, — замечает мама.
Я слышу ее слова секунд через десять. Отвечать уже поздно, я и не заморачиваюсь. Все равно я слишком занят. Мне надо вылить кое-что из головы на бумагу, прежде чем оно перекрутит мне извилины. Пока разноцветные линии не войдут мне в мозг, как нож в масло. Мои рисунки потеряли всякую форму. Теперь это просто наброски и наметки, случайные штрихи карандаша — и все же исполненные смысла. Не знаю, увидит ли в них кто-нибудь то, что вижу я. Но рисунки ведь должны что-то значить? Иначе откуда они берутся? Иначе почему голос в моей голове так упорно требует выплеснуть их наружу?