У меня все болит, но ничего не сломано. Паруса не поймали меня, но замедлили падение. Я поднимаюсь на ноги, стараясь, чтобы колени не подгибались.
Я сделал это! Я на дне!
Водоворот по-прежнему бушует, но в его сердце простирается мокрый лунный ландшафт ярдов в пятьдесят шириной. Я с изумлением замечаю разбросанные то тут, то там кучки золота и бриллиантов. Все сокровища стремятся на дно мира. Вот они, богатства Бездны Челленджера!
Я ошеломленно брожу из стороны в сторону, с трудом вытаскивая ноги из ила.
Раздается звон монет — за мной наблюдают. Кто-то маленький неловко пытается перелезть через горку сокровищ. Он размером с маленькую собачку, но ходит на двух лапах. Его туловище нездорово-розового цвета. У него маленькие ручки, но нет кистей. Я не узнаю, кто передо мной, пока он не произносит:
— Справедливое вознаграждение, справедливое вознаграждение… Чего же тут справедливого?
Это попугай, или его призрак, или его не нашедшие покоя останки, или что-нибудь еще в этом роде. Без единого пера он выглядит тощим и жалким, как цыплята из супермаркета. Из раны от пули что-то течет, но это не кровь. Мгновение спустя меня озаряет: это оранжевое желе. То самое, с кусочками ананаса.
Я приближаюсь к нему, собираясь немного позлорадствовать. Капитан был прав, птица — нет. Я сделал правильный выбор и имею право как следует покапать ему на мозги. Но попугай смотрит на меня своим единственным глазом с таким сожалением, как будто это я сделал ошибку.
— Я так и думал, — произносит он. — Можно подвести лошадь к водопою, можно даже заставить ее сделать глоток. Но пить ли дальше — уже ей выбирать, ей выбирать, и проиграть, и проиграть.
Он склевывает с торчащего из самого центра деревянного шеста крошечного моллюска. Теперь я замечаю повсюду и другие раковины, переливающиеся зловещим светом. Отблески танцуют на золоте и бриллиантах, делая сокровища еще величественнее.
— И все-таки я спустился во впадину и покорил Бездну Челленджера, — замечаю я. — Так что отправляйся-ка ты обратно в птичий ад или откуда ты там появился.
— Да, ты достиг дна, — соглашается попугай. — Но с каждым разом дно все глубже, сам знаешь.
У меня тянет в животе. Наверно, что-то себе все же повредил.
— Тогда возьми свое сокровище, — продолжает птица. — Забирай, забирай. Я уверен, что оно последует за тобой всюду, куда бы ты ни пошел.
Я наклоняюсь к ближайшей кучке и поднимаю один дублон. Он легче, чем я думал. Куда невесомее, чем полагается быть золотой монете. Тянущее чувство из живота поднимается до кончиков пальцев, держащих монету. Меня вот-вот осенит. Я не хочу озарений. Хочу остаться в блаженном неведении, но не могу. Поэтому я поддеваю ногтем ребро дублона и снимаю слой золотой фольги. Внутри монета темно-коричневая.
— Это же шоколад!
Попугай в своей манере ухмыляется:
— Да, тут его на всю жизнь хватит!
Я оглядываюсь по сторонам — на это раз внимательно — и замечаю, что ко всем бриллиантам прикреплены пластмассовые палочки. Да никакие это не бриллианты, а обычные леденцы! Они уже начинают растворяться в грязи.
— С первым апреля! — кричит попугай. — Хотя тут хватит и на май, и на июнь.
Теперь дурнота поднимается по позвоночнику к шее. У меня пылают щеки и уши. Я пытаюсь построить стену, чтобы не пустить гадкое ощущение в мозг, но знаю, что долго она не простоит.
— Приглядись-ка к дублону еще раз! — подначивает птица. — Слабо, слабо?
Я всматриваюсь в фольгу — и что это? На монете лицо капитана, но не то, к которому я привык. Оно куда отвратительнее. Куда реальнее. Где-то далеко кричит попугай, но я снова падаю. Падаю, хотя уже спустился на дно мира.
Дублон — фестон. Фестон — финал. Финал — фестиваль. А фестиваль — …
Вестибюль заброшенного здания.
Мы на каникулах в Нью-Йорке. Мне десять. Дорожное движение перекрыли из-за какого-то уличного фестиваля, так что мы снова поехали на метро. И снова вылезли наружу где-то не там. В каком-то плохом месте. Там, куда лучше было бы, наверно, вовсе не попадать.
Мы остановились в Квинсе. А здесь не Квинс. Быть может, Бронкс. По крайней мере, так думает мама. Я не говорю этого вслух, но самому мне кажется, что мы угодили в район, которого нет ни на одной карте. Я нервничаю, а еще у меня побаливает живот. Только что мы были на Таймс-сквер, зашли в огромный магазин «Херши» и явно переборщили со съедобными сувенирами. Всю злополучную поездку в метро мы с Маккензи набивали животы.
Мама с папой ругаются. Папа настаивает, что метро — лучший способ доехать куда угодно. Мама требует вызвать такси.
Я оглядываюсь. Мы стоим в уголке рядом с бакалейной лавкой, окна которой закрыты изрисованными граффити листами железа. На тротуаре стоят переполненные картонные коробки с выброшенными овощами, которые могут не вывозить еще много дней. Капуста, картошка, морковь и брокколи — запах их гниения не по вкусу моему нахершированному животу.
Вдруг я замечаю человека, сидящего под аркой на входе в старый дом по соседству. Вестибюль, вот как это называется. Папа научил меня этому слову, когда мы проезжали Центральный вокзал. «В таком огромном здании, — сказал он, — входу нужно свое имя». Я повторял его снова и снова: мне нравилось перекатывать его на языке.
Этот вестибюль — арка — ведет в темное здание, которое явно давно забросили. На мужчине какие-то лохмотья, грязные настолько, что уже не определить, какого они некогда были цвета. Его окладистая борода перепутана. Мужчина сидит на самом солнцепеке, хотя день знойный. Ему бы подвинуться еще на фут — и он окажется в тени, но, похоже, он избегает тени, как будто она ядовита. И все-таки он пытается укрыться от солнца.