Родись я давным-давно коренным американцем, и из меня мог бы выйти прославленный шаман. Люди верили бы, что голоса в моей голове принадлежат предкам, хранящим вековую мудрость. Передо мной бы благоговели, как перед чудом.
Застань я библейские времена, и меня приняли бы за пророка. Ведь (посмотрим правде в глаза) есть всего два варианта: или Бог на самом деле говорил с ними, или у них были проблемы с головой. Я уверен, объявись сейчас истинный пророк — и на его (или ее) долю досталось бы немало уколов «халдола», прежде чем небеса разверзлись бы и карающая десница Бога отлупила бы всех докторов.
В Средние века мои родители позвали бы экзорциста, потому что в меня явно вселился злой дух, если не сам дьявол.
Живи я в Англии времен Диккенса, меня бы бросили в Бедлам — тогда это было не просто слово, синоним сумасшествия. Так назывался сумасшедший дом, где безумцев содержали в совершенно нечеловеческих условиях.
В двадцать первом веке медицина шагнула далеко вперед, но мне иногда хочется пожить в какие-нибудь менее технологичные времена. Лучше слыть пророком, чем просто бедным больным мальчиком.
Рауля, новичка, посещают мертвые знаменитости. В особенности — Шекспир. Никто так и не понял, призрак это или путешественник во времени.
— А что он тебе говорит? — спрашиваю я однажды, пока мы шатаемся вокруг поста сиделок. Рауль вдруг настораживается:
— Оставь меня в покое! — говорит он. — Ты собираешься сказать, что это все мне мерещится, но у меня есть свои гипотезы на этот счет, понял? У меня есть гипотезы!
Он бросается прочь, наверно, думая, что я стану над ним потешаться, но я не собираюсь этого делать. Я уже научился уважать чужие иллюзии и/или галлюцинации — не знаю, чем из этого страдает Рауль. Видит ли он великого барда? Или только слышит? Или разговаривает, скажем, со мной и думает, что я — это Шекспир?
Одно время, до того, как загреметь сюда, я считал такие вещи забавными. Тогда я принадлежал миру, а не этому месту. А миру очень нравится смеяться над абсурдом сумасшествия. Думаю, людей смешит то, как гротескно мы раздуваем что-то обычное и хорошо знакомое. Например, Раулю его много шума из ничего досталось от отца. Тот мечтал играть в пьесах Шекспира, но не преуспел и вместо этого основал театральный лагерь для детей из малообеспеченных семей.
Мне стыдно, что я был так резок с ним на терапии, и теперь мне страшно хочется помочь. А что может быть хуже, чем моя помощь? Я иду вслед за Раулем в комнату отдыха, где Скай увлеченно трудится над своим пазлом, а кучка других ребят смотрит мультик про говорящую собаку — как будто в наших головах мало путаницы, чтобы добавлять туда еще и говорящую собаку.
Рауль плюхается за стол, я сажусь напротив.
— Это трагедия или комедия? — спрашиваю я.
Парень разворачивает стул спинкой ко мне, но не уходит — значит, он просто выделывается. Ему интересно, что у меня на уме.
— Шекспир писал трагедии и комедии. На что из них похожи ваши разговоры? — На самом деле, он писал еще и сонеты о любви, но если барду приспичило зачитывать Раулю их, то это уже что-то из другой оперы.
— Я… не знаю, — отвечает парень.
— Если это трагедия, — продолжаю я, — напомни гостю, что он еще и в комедии знает толк. Потребуй тебя рассмешить!
— Оставь меня в покое! — Поскольку я никуда не ухожу, Рауль присоединяется к наблюдающим за собакой. Но я вижу, что он не следит за экраном, а обдумывает мои слова, чего я и добивался.
Я не Пуаро и даже не Карлайл. Не знаю, хороший ли совет я ему дал. Но мне кажется, что мы порой забредаем в столь непроглядную тьму, что любые попытки осветить ее идут во благо.
Я успел привыкнуть к ужасам групповой терапии. Все эти красочные подробности, истеричные признания, яростные тирады слились в один белый шум. Карлайл мастер своего дела. Он старается отойти на второй план, чтобы мы могли поговорить друг с другом, советуя и направляя, только когда это действительно нужно.
Алекса все время занимается одним и тем же. Стоит ей выйти на ковер — и все, у нее монополия, особенно если в группе новичок. Она снова и снова пересказывает, что сотворил с ней сводный брат и каково было резать себе горло — разве что другими словами, чтобы все поверили, что на сей раз она придумала что-то новое.
Справедливо ли с моей стороны мечтать, чтобы она замолчала? Жестоко ли то, что мне хочется наорать на девочку, чтобы она наконец заткнулась и не рассказывала одно и то же в миллионный раз? Похоже, сегодня у меня в голове немного прояснилось. Я стал разговорчивее. Я могу думать словами. Не знаю, долго ли так еще будет, но я собираюсь выжать из этого все возможное.
В сегодняшней версии рассказа Алекса стоит перед зеркалом, смотрит в свои глаза и не находит там ничего, достойного жизни. Но не успевает она поднести к горлу швейцарский нож, как я выкрикиваю:
— Прости, но я уже видел это кино!
Все взгляды устремляются ко мне. Я продолжаю:
— Осторожно, спойлер. Девочка пытается покончить с собой, но остается жива, а ее подонок-брат исчезает в неизвестном направлении. Первые несколько раз отлично вышибало слезу, но теперь фильм устарел даже для телевидения.
— Кейден… — произносит Карлайл так осторожно, будто решает, какой провод обрезать, чтобы обезвредить бомбу. — Парень, ты слегка перегибаешь.
— Нет, я просто говорю правду, — отвечаю я. — Разве не за этим мы здесь? — Я перевожу взгляд на Алексу: она не сводит с меня глаз, быть может, боясь того, что последует. — Каждый раз, когда ты вспоминаешь об этом, — замечаю я, — все как будто повторяется снова и снова. Только теперь уже ты сама себя на это обрекаешь.